ДВЕ ЖИЗНИ, ДВЕ СМЕРТИ ИСААКА ИТКИНДА
ЭДУАРД ТОПОЛЬ
В 1967 году в подмосковном Доме творчества кинематографистов «Болшево» молодой режиссер-документалист из Казахстана Арарат Машанов показывал столичным мэтрам кинематографа свой 20-минутный документальный фильм «Прикосновение к вечности» — о знаменитом в тридцатые годы скульпторе Исааке Иткинде, пережившем свою официальную смерть.
На экране коренастый, полутораметрового роста, 96-летний, с огромной седой бородой старичок, похожий на Саваофа или рождественского гнома, деловито расхаживал среди огромных деревянных и гипсовых скульптур, работал по ним резцом, и глаза его блестели живым, молодым озорством. А диктор рассказывал в это время, что Исаак Иткинд был в тридцатые годы знаменит вровень с Шагалом, Эрьзей и Коненковым и что скульптуры Иткинда стоят в музеях Франции, Западной Германии, США и… в кладовых-запасниках Русского музея в Ленинграде и Пушкинского музея в Москве.
Спустя несколько месяцев я оказался в Алма-Ате в журналистской командировке. Красивый, как Вена, «город яблок» расположен неподалеку от китайской границы и окружен снежными пиками Памирских гор. Половина населения — казахи, вторая половина — русские, и огромное количество смешанных браков, от этого смешения на улицах полным-полно удивительно красивых девушек — с белой кожей и чуть раскосыми черными глазами…
В Союзе казахских художников мне сказали, что Иткинд болен, простужен и живет у черта на рогах — на окраине Алма-Аты в квартире без телефона. Но, глянув на мои «корочки» «Комсомольской правды», молоденькая секретарша Союза Наденька согласилась отвезти меня к нему. И вот уже такси катит в заснеженные алма-атинские «Черемушки» — жилой массив из шестиэтажных блочных «хрущоб», наспех построенных в эпоху борьбы Хрущева с катастрофическим жилищным кризисом в СССР. По дороге Надя рассказывает мне об Иткинде.
В 1944 году по Алма-Ате стали ходить слухи о каком-то полудиком старике — не то гноме, не то колдуне, — который живет на окраине города, в земле, питается корнями, собирает лесные пни и из этих пней делает удивительные фигуры. Дети, которые в это военное время безнадзорно шныряли по пустырям и городским пригородам, рассказывали, что эти деревянные фигуры по-настоящему плачут и по-настоящему смеются…
Слухи эти через какое-то время стали такими упорными, что руководители Казахского художественного фонда решили посмотреть на эти «живые фигуры из пней». Несколько известных казахских художников, в том числе художник Николай Мухин, поехали на окраину Алма-Аты, на Головной Арык. Сейчас эта улица стала проспектом Абая, а тогда здесь пасся скот.
Художники долго бродили по пустырю и, наконец, увидели то, что искали. В глиняном холме было сделано какое-то подобие землянки, узкий, как кротовий, лаз вел в глубину норы. Возле этого лаза валялись пни и куски дерева, еще только тронутые резцом деревообработчика. Но художники — люди профессиональные — уже по этим первым наметкам поняли, что сейчас перед ними откроется нечто незаурядное.
Они подошли к лазу, ведущему в глубину землянки. Оттуда доносилось легкое постукивание молотка по резцу. Кто-то из художников нагнулся, крикнул в нору: «Эй!» Маленький, седой, 73-летний старик выполз из землянки. Он плохо слышал и ужасно неграмотно говорил по-русски — у него был чудовищный еврейский акцент. Но когда он назвал художникам свою фамилию, они вздрогнули.
Перед ними стоял Исаак Иткинд — скульптор, который еще 8—10 лет назад был в СССР так же знаменит, как сегодня во Франции знамениты Марк Шагал и Пикассо. О нем писали тогда чуть ли не все газеты, с ним дружили знаменитые писатели и режиссеры — Максим Горький, Владимир Маяковский, Сергей Есенин, Всеволод Мейерхольд, Василий Качалов, его опекали столпы советской власти — нарком просвещения Анатолий Луначарский и первый секретарь Ленинградского обкома партии Сергей Киров. А выставки его скульптур были событием в культурной жизни довоенной России.
Теперь этот Иткинд, чье имя стало для них хрестоматийным еще в их студенческие годы, жил в какой-то кротовьей норе, голодал, питался корнями и подаянием и… создавал скульптуры.
— Почему? Как вы здесь оказались? — спросили художники.
— Меня арестовали в 37-м году и сослали сначала в Сибирь, потом сюда, в Казахстан. Теперь меня выпустили из лагеря, потому что я для них уже очень старый. Но выпустили без права возвращения в Москву. Они сказали, что мне дали пожизненную ссылку…
— За что вас посадили?
— За то, что я враг народа, японский шпион. Я продал Японии секреты Балтийского военного флота, — ответил Иткинд и спросил с непередаваемой еврейской интонацией: — Ви можете в это поверить?
Конечно, они не могли поверить в то, что этот всемирно знаменитый скульптор, этот маленький гениальный гном с чудовищным еврейским акцентом — японский шпион и что он хоть что-то смыслит в военных секретах Балтийского флота. Но в 1944 году в СССР к людям, объявленным сталинским режимом «врагами народа», относились как к прокаженным. Поэтому в жизни ссыльного «врага народа» и «японского шпиона» Исаака Иткинда ничего не изменилось. Разве что один из посетивших его тогда художников — Николай Мухин — осмелился все же влезть в его нору и вытащил из землянки большую деревянную скульптуру.
— Мы заберем ее в музей нашего Фонда, можно? — сказали художники Иткинду. Иткинд разрешил, они погрузили скульптуру в машину и увезли, чувствуя себя почти героями — ведь они взяли в музей скульптуру у «врага народа»!
«Иткинд стоял у входа в землянку и махал нам вслед рукой», — рассказывал впоследствии Николай Мухин. Он прожил в этой землянке еще двенадцать — вы слышите: двенадцать! — лет. Лишь изредка и тайком навещал его Николай Мухин, снабжал кой-какими деньгами…
Затем была смерть Сталина, XX съезд партии, реабилитация миллионов «врагов народа». Иткинда к тому времени снова забыли напрочь. Да и кто станет годами заботиться о сосланном старике, когда вокруг такое творится — послевоенная разруха, затем новая волна арестов 1948 года. Даже только за общение с ссыльным «врагом народа» могли дать десять лет лагерей…
Как он жил эти годы, чем, и жил ли он вообще — этого никто не знал ине интересовался… Поэтому, когда зимой 1956 года в Алма-Атинский государственный театр пришел бездомный, маленький 85-летний старик, никто не опознал в нем знаменитого скульптора Иткинда. В том, 1956 году, таких оборванных стариков, только что выпущенных из сибирских и казахских лагерей, были сотни тысяч. Часть из них рвалась из Сибири в свои родные города, в европейскую часть России, в Москву, в Ленинград, в Киев — к детям, к женам, к родственникам. Но еще десятки тысяч уже никуда не спешили: у них не осталось в живых никого из родных, их забыли, бросили или предали в свое время их жены и дети…Такие бродили вокруг бывших мест своего заключения или ссылки и искали тут работу. И все они, по их словам, были до ареста знамениты.
В Алма-Ате их было в тот, 1956 год наводнение. Из карагандинских шахт, из медных рудников Джезказгана, из лагерей Актюбинска…
Маленький, бездомный, похожий на гнома старик упросил директора Алма-Атинского театра взять его на работу рисовать декорации и размалевывать задники. Он сказал, что теперь, когда с него сняли звание «врага народа» и запрет жить в больших городах, он все равно не поедет в Москву или Ленинград — не к кому. А здесь, в Казахстане, он уже привык, обжился. И директор театра принял его на должность маляра с окладом 60 рублей в месяц и даже предоставил ему «жилье» — топчан под театральной лестницей, где обычно грелась у печки театральная вахтерша Соня Ефимовна…
Два года старик лазил по театральным стремянкам, размалевывал задники и декорации для спектаклей по эскизам местного художника. А в свободное от работы время бродил по окрестностям Алма-Аты и на попутных грузовиках и самосвалах приволакивал в театральный подвал огромные пни и коряги. Вскоре все алма-атинские водители грузовиков знали, что в городском театре есть какой-то старый чудак, который за деревянную корягу или пень дает три рубля на бутылку водки. Само собой, пни и коряги стали прибывать в театр чуть не со всего Казахстана.
Художник спросил у старика, как его фамилия, и вспомнил, что слыхал эту фамилию в художественном институте на лекциях по истории советского изобразительного искусства. Конечно! Это же была знаменитая в тридцатые годы тройка скульпторов по дереву — Коненков, Эрьзя и Иткинд. Коненков жив, он стал академиком, Эрьзя умер, а Иткинд…
Так в Казахстане «опять» нашли Исаака Иткинда.
Молодые художники Алма-Аты потянулись в театральный подвал поглазеть на воскресшую из мертвых знаменитость. Молодой и деятельный казахский поэт Олжас Сулейменов и еще несколько известных писателей и художников стали хлопотать, чтобы старика приняли в Союз художников, а затем… затем к Иткинду пришла слава. Правда, слава местного, казахского, масштаба.
То было время освоения целинных земель. Хрущев объявил, что через двадцать лет СССР догонит и перегонит Америку по производству зерна, молока и мяса на душу населения. Особую роль в этой гонке он отвел освоению диких целинных земель Казахстана, куда были брошены несколько миллионов молодых рабочих и миллиарды рублей. По замыслу Хрущева целинные земли Казахстана должны были накормить Россию хлебом. И поэтому здесь как грибы стали расти новые города и поселки — Целиноград, Павлодар, Семипалатинск.
Хрущев не скупился на деньги для этих городов, в них возникали даже свои музеи и художественные галереи. Составителями коллекций и выставок для этих музеев были молодые искусствоведы, выпускники Московского и Ленинградского художественных институтов. Они-то, узнав о воскресшем Иткинде, и скупали у него скульптуры для своих музеев. Затем Иткинда приняли в Союз художников Казахстана, он получил премию ЦК Ленинского комсомола Казахской республики и — даже! — двухкомнатную квартиру на окраине Алма-Аты.
Тут мой гид Наденька прервала свой рассказ и сказала, что надо бы купить бутылку сладкого вина — Иткинду хотя и 96 лет, но рюмку сладкого вина он выпьет с удовольствием. И вообще, сказала Надя, старик любит, когда к нему приезжают с вином и молоденькими девушками.
— Два месяца назад, — продолжала она с улыбкой, — Иткинд попал в больницу с воспалением легких. Я приехала навестить его и стала помогать медсестре везти его на кровати из палаты в рентген-кабинет. У него была температура 39,2°, но — представьте себе! — когда он по дороге в коридоре больницы открыл глаза и увидел, что его кровать катят две молоденькие девушки, что-то зашевелилось под простыней — там, знаете, ниже живота…
Конечно, я остановил такси у магазина, купил бутылку вина, а потом мы еще минут двадцать ехали по заваленным снегом алма-атинским улицам…
Но Иткинд, увидев Наденьку, словно воспрял над постелью. Его глаза тут же засветились, помолодели, морщинки на круглом, как печеное яблоко, лице заиграли. Он взял Надю за руку, усадил возле себя на кровать и сказал ей все с тем же сильным, неизжитым еврейским акцентом:
— Вчера мне привезли прекрасное дерево! Ой, какое дерево! Ой! Идем, я покажу, оно на улице под снегом. Если ты будешь мне позировать, я сделаю из него скульптуру «Весна»! Идем! Идем!
И несмотря на наши протесты, встал, надел ватник и брюки, сунул ноги в валенки и повел нас во двор. Там он буквально с вожделением ходил по снегу вокруг толстенной пятиметровой деревянной коряги, приговаривая:
— Ви видите? Нет, ви только посмотрите, какое замечательное дерево! Ой, какое дерево! Надя, ты будешь мне позировать? Это будет «Весна», настоящая! Ой, какую я сделаю «Весну»! Ой, какую!
Затем он повел нас в подвал-бомбоубежище, и я увидел здесь метровую, из гипса, голову Максима Горького; тридцатилетнего, из дерева, Александра Пушкина, десяток разнокалиберных деревянных девичьих торсов с единым названием «Весна» — воздушных, словно летящих, и… почти метровую, из гипса, голову Ленина.
Тут я не удержался, спросил:
— Вы лепите Ленина?! ВЫ?! После того, что почти тридцать лет отсидели?
— Да, — сказал он. — Но у меня еще не получается так, как я хочу…
И я стал приезжать к Исааку Иткинду каждый вечер, не забывая прихватить с собой бутылку сладкого вина, а также Надю или какую-нибудь другую молоденькую девушку. Пригубив вино и остро, молодо поглядывая на смазливую гостью, Иткинд охотно и подробно рассказывал мне свою жизнь, и я записывал, понимая, что записываю уникальный роман, достойный пера Лиона Фейхтвангера или Стефана Цвейга.
Эта книга, которую он читал по слогам, поскольку она была издана на русском, не давала покоя Исааку. Оказалось, что знаменитый Антокольский, который потрясал зрителей такими мощными скульптурами, как «Иван Грозный», «Спиноза» и «Христос перед судом», этот самый Антокольский — тоже еврей, больше того, земляк Иткинда, из Вильно. Молодой раввин не находил себе места…
А в это время в местечке завершалась очередная маленькая местечковая драма: местный богач Пиня, владелец скобяного магазина, выдал наконец замуж свою единственную дочь горбунью Броню.
— О, это была очень длинная история, — рассказывал Иткинд. — Никто не хотел жениться на Броне — такая она была уродка. Она была меньше меня ростом и горбунья, вы можете себе представить. Пиня давал за нее очень большое приданое, но даже приказчики в магазине Пини, которые могли за грош продать черту душу, и те отказывались от Брони. Но был у нас в Сморгони грузчик Хацель. Богатырь, как говорят русские. Он поднимал два куля с мукой. Бревно в десять пудов взваливал на плечо и один тащил куда надо. Но — шлимазл. Вы знаете, что такое шлимазл? Дети кричали ему на улице: «Ханцель! Я тебе дам две копейки! Сделай коня!» И Ханцель, который зарабатывал в два раза больше других грузчиков, становился на четвереньки, дети залезали ему на спину, и он катал их по местечку, как конь. Не из-за денег. А потому что никому не мог отказать. Он был больше, чем добрый, он был шлимазл. И вот когда все местечковые женихи отказались от Брони, ее отец Пиня пришел к Ханцелю. И Ханцель не отказал Пине. И была свадьба. И молодые шли по местечку —огромный, в два метра ростом, Ханцель и маленькая горбунья Броня. Я видел, как они шли по улице. Я не знал, смеяться мне или плакать. Я сидел и ни о чем не думал. Просто мял в руках глину и опомнился только тогда, когда на столе передо мной оказались фигурки этих молодых — Ханцеля и Брони.
После этого я совсем потерял голову. Я бросил синагогу и уехал в Вильно. Я хотел учиться на скульптора, но нашел себе только работу ученика переплетчика. Через два года я вернулся в наше местечко, но наши хасиды уже считали меня почти гоем — ведь я бросил религию, я потерял Бога. Больше того, я лепил из глины людей, а это запрещено еврейской религией, никто не имеет права делать то, что делал Бог… Вы не устали?
— Нет, мы не устали, мы слушаем…
— Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке… Красавица, вы будете мне позировать?..
Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его дома. Но однажды к ним в дом вошел их местный писатель Перец Гиршбейн. Он молча осмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете появилась статья Гиршбейна. Он писал о том, что в Сморгони живет самородок, который создает шедевры.
И те самые хасиды, которые оплевывали калитку дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил из дома в дом, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы «этот шлимазл Исаак» мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал — сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, а потом в Москву.
— Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, — рассказывал Иткинд. — Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И поэтому тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу.
Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с одной квартиры, находили себе комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил — то у одной, то у другой — и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.
Известный профессор, скульптор-монументалист Сергей Волнухин, чьи работы до сих пор украшают Москву и Питер (например, памятник русскому первопечатнику Ивану Федорову в самом центре Москвы, у Кремля), дал Иткинду экзаменационное задание — изваять скульптуру женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он жил, где попало, скрываясь от полиции, и через два месяца представил свою работу профессору.
— Волнухин ничего мне не сказал. Он вызвал фаэтон, погрузил мою скульптуру в этот фаэтон и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили этого градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей — талантливый художник?! Не может быть! — сказал им этот градоначальник. — Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве — нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил, и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции — полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Все равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи — «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима».
Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый, и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался настоящий голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек — талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в Цекубу [16] , там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили и дали мне паек…
Следующие двадцать лет были, пожалуй, самыми счастливыми в жизни Иткинда. Это не значит, что они были безоблачными. В голодные послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево.
В 1926 году у него открылось кровохарканье, и по совету Михоэлса — великого еврейского артиста, которого впоследствии по приказу Сталина убили агенты КГБ, Иткинд уехал на юг России, на Черное море, в Симферополь. Здесь он тоже скитался без крова и перебивался временными заработками и мелкими гонорарами. Но он много работал, он сутками не выходил из своей мастерской на чердаке какого-то дома, внизу которого по прихоти судьбы находилось Симферопольское отделение ГПУ — так в те годы называлось КГБ. На этом чердаке он сделал уникальную, потрясающую зрителей своей мощью скульптурную композицию «Погром».
В 1930 году в «Красной газете» появилась огромная статья об Иткинде, журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию «Погрома» — огромной скульптурной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…»
И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все они были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Вызываю советскую общественность»…
Но даже при таких заголовках, кричащих со страниц советских газет о том, что голодает великий скульптор, — это была слава, признание.
Первую премию получили три скульптуры Иткинда — «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал в начале этой главы, «Александр Пушкин» — поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» —простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью — закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
— Когда я работаю, — заметил Иткинд, — я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу — и мне уже не нравится. Думаю: надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин — это было очень хорошо! Потому, что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай — ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти — и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня, — вы же видели ее, это Соня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно — только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до 37-го года, у меня была молодая жена, 26 лет ей было, ой, какая красавица, ой! Журналистка! Мне было 66 лет, а ей 26, вы представляете?! Даже сорок, а не тридцать лет разницы, но это было совсем другое дело. Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала… А потом умерла от тифа. Здесь, в Казахстане…
И Иткинд, только что смеявшийся над смертью, голодом, раем и адом, тихо сел на пень, старую узловатую деревянную корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его —маленькие, темные, крепкие руки — почти машинально бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то — то, что завтра оживет под его резцом для всех…
Я смотрел на его руки, и он перехватил этот взгляд.
— Жалко, что я больной и не могу работать. Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер — это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу.
Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Они арестовали меня, посадили в Петропавловскую крепость, в подвал, в одиночку, и восемь месяцев следователь КГБ бил меня каждый день, даже выбил мне барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион и какие секреты Балтийского флота я продал в Японию. А я не мог это написать, потому что я не умел писать по-русски. И тогда они меня снова били, и снова… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Они давали мне один кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба — на весь день. Но я не ел этот хлеб до ночи. Я целый день лепил из этого хлеба фигурки. Только вечером перед сном я ел этот хлеб. Назавтра они меня снова били, но хлеб все-таки давали, и поэтому я мог целый день лепить и не думать о них. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали им сами на себя, признавались, что они шпионы или замышляли Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо — я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева, и я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры, и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда отослали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно было платить…
Я слушал Иткинда и пытался представить себе тот путь, который прошел этот маленький великий старик из девятнадцатого века в двадцатый. Из еврейского гетто в Вильненской губернии, из раввинов местечковой синагоги — к нелегальной жизни у московских проституток. А потом с высот славы — в каменные подвалы Петропавловской крепости, самой знаменитой русской тюрьмы, где еще в восемнадцатом веке сидели царские преступники. Восемь месяцев каменной сырой одиночки, каждый день — избиения и кусок черного хлеба на весь день. И дальше — сибирские и казахские лагеря, полное забвение всеми на 30 лет. 30 лет — это же целая жизнь!..
В том же 1967 году, когда я познакомился с Иткиндом, на Западе вышла и стала международным бестселлером книга «Папильон» — мемуары французского каторжанина Генри Чаррьери. В книге были описаны приключения и муки Папильона в каторжных тюрьмах во Французской Гвинее, его героические попытки бежать с каторги. Как и Иткинд, Папильон тоже отсидел однажды несколько месяцев в темной каменной одиночке, получая лишь кусок черного хлеба на весь день. И — как Иткинд! — он не съедал этот хлеб утром, а делил его на части, чтобы продержаться на этом хлебе весь день. Конечно, он не был скульптором и не лепил из этого хлеба фигурки, у него была другая страсть, которая помогла ему выжить, — мечта о побеге и мести французскому прокурору, который послал его на каторгу.
Эту книгу перевели почти на все языки мира, были проданы миллионы экземпляров этой книги в твердой и мягкой обложке, критики и читатели сравнивали Папильона с графом Монте-Кристо, и в Голливуде сделали по этой книге фильм с Энтони Куином в главной роли.
Исаак Иткинд прошел сквозь те же испытания, что и Папильон, но не в тропиках Французской Гвинеи, а в сталинских тюрьмах, в сибирских и казахских лагерях. Он попал на эту каторгу не молодым здоровяком, как Папильон, а 66-летним. Выжить и победить КГБ ему помогли не мечты о побеге и мести, а его призвание. Практически, все эти 30 лет он так и был в побеге от них — от следователей, от палачей, от страха, от сталинского террора. Он бежал от них к куску хлеба, из которого мог лепить, к коряге и пню, из которых он создавал скульптуры, живя даже под землей, как крот…
Он был свободен — от социализма, тоталитаризма, сталинизма. И теперь он рассказывал мне об этом так просто и буднично, как мог бы, наверно, сыграть только Энтони Куин, если бы он знал о существовании Исаака Иткинда…
— А теперь в Алма-Ате мне снова стало совсем хорошо жить, — сказал мне Иткинд. — У меня теперь очень много дерева — вы видите?
Мы сидели с ним в его «мастерской» — в холодном бомбоубежище, Иткинд был в валенках и телогрейке, но я видел, что он и вправду доволен тем, что у него есть, — так любовно смотрел он на деревянные колоды, пни и коряги, которые лежали вокруг нас на полу его мастерской и там, на улице, под снегом, — лежали, ожидая его рук и резца.
— Да, мне здесь очень хорошо. У меня много дерева и много работы придумано. Ко мне приходит молодежь, смотрят, как я работаю. И ко мне приходят евреи из синагоги, и я диктую им на идиш свою книгу. Книгу о смысле жизни. Ведь в жизни во всем есть смысл. Например, когда у женщины рождается ребенок, у нее появляется молоко, правда? Ни раньше, ни позже. Все в природе имеет свой смысл и все правильно придумано. И мне нужно работать. Человеку нужно работать, делать свое дело — в лагере, в тюрьме, все равно. Тогда он живет — это тоже природой придумано. Или — Богом… Да, я сейчас много думаю о природе и о Боге, еврейском Боге, от которого я бежал семьдесят лет назад…
Исаак Иткинд, знаменитый скульптор, чьи работы стоят в лучших музеях мира, а также в музеях Семипалатинска, Павлодара, Целинограда, Алма-Аты и лежат в подвалах ленинградского Русского музея, Эрмитажа и московского Пушкинского музея, стал после своего девяностолетия членом Союза советских художников и получил звание «Заслуженный деятель искусств Казахской Советской Социалистической Республики». Он умер в Алма-Ате 14 февраля 1969 года, в возрасте 98 лет. Я надеюсь, что старые евреи Алма-Атинской синагоги сохранили продиктованную Иткиндом перед смертью книгу о смысле жизни.
Р.S. Недавно, в марте 2011-го, в Москве я встретился с Аркадием Наумовичем Иткиндом, профессором экономики и внуком Исаака Иткинда. Мы сидели в «Пирамиде» на Тверской, пили зеленый чай, говорили о его великом деде и о том, что надо бы сделать фильм — полнометражный документальный фильм о великом скульпторе ХХ века Исааке Иткинде, фильм, который должны увидеть не только в России, но и во всех цивилизованных странах. И еще нужно вытащить из запасников его работы, собрать их в одну передвижную выставку и повезти по миру. И тогда, я уверен, у Исаака Иткинда появится третья жизнь, вечная…
Москва, 2011
http://art-of-arts.livejournal.com/702574.html#cutid1
Views: 430